Город кипел, выбрасываясь орущими до хрипоты толпами, и Никита, почти готовый к тому, что его изобличат, схватят и поволокут на казнь, и не понимающий, почему это все еще не происходит, сообразил, в чем дело, только попав на улицу. В толпах посадских, не обинуясь, вслух: называли имя предполагаемого убийцы Хвоста, и имя это было у всех на устах одно – Василий Васильич Вельяминов.
В первый након так ему это показалось дико и несообразно ни с чем, что Никита вздумал было пойти к Ивану Иванычу и повиниться в убийстве. Но тут же он сообразил, что погубит этим всю свою дружину, всех мужиков и не спасет Василь Василича, ибо о Никитиной верной службе Вельяминову в прежние годы было известно всем и каждому, а потому (даже и поверив ему, Никите!) решат, что действовал он все-таки по прямому наказу Василь Василича. Оставалось самое трудное – молчать и не признаваться ни в чем.
Воротясь в молодечную, Никита велел всем своим седлать коней и повел дружину к терему Алексея Петровича засвидетельствовать уважение покойному и разделить горе семьи (последнее Никита, решившись на все, брал на себя).
Он плохо помнил, воротясь в молодечную, все сущее. И как билась раскосмаченная Алексеиха о гроб, и насупленную морду сына, и щупающие глаза хвостовских молодцов – все прошло как-то мимо, в тумане каком-то. И на прямой вопрос взявшего его за грудки в углу палаты хвостовского ключника: почто и куда вызывал он, Никита, боярина из церкви у Богоявления – ответил, нимало не смутясь:
– Был бы я с Алексеем Петровичем вместях, того бы не допустил! Чуешь? И отвали от меня. Без того тошно! – примолвил Никита, сбрасывая со своей груди руку холопа. И тот, обманутый спокойствием Никиты, отступил, померк, веря и не веря, но не смея больше виноватить старшого, который был прежде в такой чести у боярина. Все это прошло как в тумане, и только вечером, укладываясь спать, Никита взаправдашне удивился тому, что все еще не изобличен и не убит.
Меж тем мятеж в городе начался нешуточный, бояре разъезжали в оружии. Сын убитого, Василий Хвост, метался по городу, бил себя в грудь, кричал, что Вельяминовы, все четверо, предатели и убийцы.
Иван Акинфич, которому от всех этих событий стало плохо, лежал и никого у себя не принимал, сказываясь больным, сам же зорко наблюдал за боярской господою, ловя, куда подует ветер. Однако убийством были возмущены ежели не все, то многие: и Афинеевы, и Бяконтовы, и Зерновы, и Семен Михалыч, и Иван Мороз; передавали, что умирающий Андрей Кобыла также решительно не одобряет убийц.
Дума наконец собралась. Бояре (иные – робея) все глядели в ту сторону, где сидели, казалось, заранее обреченные суду, Вельяминовы. Но Василий Васильич решительно встал, не давая еще никому молвить и слова, встал и потребовал – слухов поносных ради – суда над собою, присовокупив, что крестом клянется, яко в убийстве Алексея Петровича невинен есть, и готов выставить послухов, и более того – разрешает опрашивать всех его домашних, послужильцев, холопов и слуг.
Заявление Вельяминова вызвало в думе бурю. Не поверили многие, но Василь Василич учел и это. Приведенные им слухачи подтверждали, что в час убийства все вельяминовские люди были в иных местах, не исключая и самого Василь Василича. В конце концов по просьбе Вельяминовых назначили смесный суд, но и суд не нашел, чем бы можно было уличить Василь Василича. Тогда подозрение пало на его тестя, но опять же не находилось ни доводчиков, ни слухачей вины последнего, что не мешало, однако, всей Москве по-прежнему считать преступником Василь Василича с тестем. Поминали даже легендарное убийство Кучковичами Андрея Боголюбского, и Алексей Петрович становился во всех этих толках почти святым.
Но, однако, начиналось и обратное. Когда прошла первая волна всеобщего ужаса и возмущения (а Хвоста как-никак уже не было в живых!), многие начинали припоминать и то, чем был виноват Хвост перед Москвою – или казалось, что был виноват, – его безлепую борьбу за место тысяцкого, бессилие противустать Ольгерду; даже и преступление его отца, Петра Босоволка, убившего некогда плененного рязанского князя, поставлено было ему в вину. Пошли новые перекоры и пересуды, вновь едва не дошедшие до драк между горожанами.
В самый разгар этой колготы, споров и начинающегося бунта дошла весть о возвращении владыки Алексия.
Русское серебро и на этот раз помогло Алексию. Помогла, кроме того, смутная тревога греков, сообразивших наконец, что подарить русскую митрополию язычнику Ольгерду, который вот-вот к тому же примет католичество, опасно прежде всего для них самих, ибо тогда дни и даже часы независимой константинопольской патриархии будут сочтены. Помогли афонские монахи, помог Григорий Палама, помог и Филофей Коккин, чем мог и сколько мог.
Патриархия в конце концов предложила исполнить на деле Соломонов суд и разорвать живое тело митрополии надвое: Роману достались епархии Волыни и Черной Руси, Алексию – Киев и Владимирское Залесье. Греки считали, что таким образом удовлетворяют обе стороны, и убедить их в том, что погубить половину православных епархий, отдав их под власть Литвы и католических патеров, так же глупо, как и отдать Ольгерду всю митрополию, Алексий уже не смог.
Почти с отчаянием наблюдал он этих людей, которым ближнее и корыстное совершенно застило глаза, не давая видеть далекое и святое. Как-то, потерявши на миг выдержку, Алексий вопросил одного из младших секретарей патриархии:
– А что вы будете делать, когда враги – католики или турки-мусульмане – вновь ворвутся в Константинополь и станут жечь, грабить и ругаться святыням?