…Вокруг гудели голоса, взрывались клики, здравицы, ржали кони стеснившихся у крыльца верхоконных детских, а он держал за руки Шуру и глядел в ее сияющие, подобно звездам, любящие глаза, и ничто уже не существовало для него. И все содеивалось как во сне – и баня, и служба в соборе, и пир, и торжественное сидение (впервые!) в думе государевой, и даже Алексей Петрович, радостный, большой, промелькнул неуследимо сознанию… И даже дети, которых он поднимал, чуя, какие тяжелые стали мальчики, как подросли за время его отсутствия, и целовал мокрые мягкие ротики, гладил и ерошил им волосы, – но даже дети прошли мимо, стороной, отданные на руки мамкам, и уже сил не было разбирать, что чужая, братняя горница, чужой полог, непривычно расставленные и разложенные утвари… Лишь сбросить с себя надоевшие, ненужные порты, отшвырнуть сапоги, которые Шура, по обычаю, сама стянула с супруга, и повалиться в перины, в пуховую мякоть постели, в Шурины объятия, и, закрывши от счастья глаза, отдаться упругому теплу ее рук, ее тугим объятиям, властной силе ласк и всегда нежданному, подобному чуду, волшебному содроганию супружеского соединения.
Он уже спал со счастливой улыбкою на лице, а Александра все ласкала своего Иванушку, удивляясь и не понимая совсем, что ее мальчик-княжич, ее женская утеха и зазноба, стал наконец великим князем владимирским.
Впрочем, отдохнуть, понежиться, побыть хотя бы с семьей – и того Ивану не дали. С утра начали приходить с дарами и просьбами, с жалобами и поклонами. Явилась Мария, и он стесненно, не ведая, как ему вести себя с нею, принимал вдову старшего брата, с душевным облегчением сплавив ее на руки Шуре. Явились Вельяминовы, все четыре брата, и надо было их принимать и что-то решать о должности тысяцкого (но это хоть отлагалось до заседания думы!), и еще надобно было помыслить о полоненном рязанами в Лопасне боярине Михаиле Александровиче, тесте старшего Вельяминова. А затем явились свои бояре – старик Онанья, расплакавшийся при виде любимого князя, и Алексей Петрович Хвост, к коему Иван сам готов был броситься на грудь и расплакаться и просить спасенья от всей той кутерьмы, лавины дел, и жалоб, и вражды, и гнева, обрушенных на него московитами…
Вечером, успокоясь и придя в себя, отложив все грамоты и дальние дела, похотел и затеял Иван разрешить хотя ближайшее, важнейшее прочего, как представлялось ему самому еще в Орде. Назавтра в Рязань Олегу была послана уклончивая грамота с просьбою вернуть московский полон «ради мира и тишины взаимной», то есть с косвенным признанием захваченной Лопасни рязанским владением. (Боярам Олега Иваныча этой грамоты оказалось достаточно, и тесть Вельяминова был вскоре отпущен на Москву.) Вдову брата Андрея, Машу, Иван посетил сам. Поглядел в ее смешливое, немножко растерянное лицо, подержал на руках маленького Владимира и повелел (впервые сам повелел что-либо!), чтобы братня вдова и ее бояре, потерявшие села под Лопасней, были вознаграждены иными владениями на рязанском пограничье из числа великокняжеских. И это было сделано, к вящему удовольствию Ивана, быстро и без волокиты и споров.
Но приближалась и приблизилась наконец ожидаемая им с тайным страхом первая большая великокняжеская дума, где он должен был всенепременно утвердить нового тысяцкого, хотя тайною мечтою Ивана было оставить решение именно этого дела до приезда владыки Алексия.
Когда Иван утром выходил из церкви, площадь перед теремами была уже полна народом. И то, что ждут заседания думы, что ради того и сошлись в Кремник и что перед ним не что иное, как самостийное московское вече, стало ясно из первых же возгласов толпы:
– Олексия Петровича! – дружно орала площадь.
– Василь Василича! – кричали иные, вперебой. Но сторонников Вельяминовых явно было меньше.
Уже Иван был у самого крыльца теремов, где дети боярские с трудом сдерживали напирающую отовсюду толпу, а посадские лезли, махали ему шапками, улыбались во всю рожу, когда настиг его молодой, весело-звонкий голос:
– Не сробей, Иваныч! Коломну у Марьи отбери, не то и тот город уплывет к Олегу!
И по тому, как вспыхнула, как дружно заорала толпа – неразличимое, но все об одном и том же, только и слышалось: «Баба на городах! Тверянка! Разор! Лопасня!» – становилось ясно, что голосистый москвич высказал главное, ради чего приперлись сюда сегодня тысячи московского люда.
В думе тоже не было обычного благолепия. Вернее, оно тотчас же разрушилось и потонуло во взаимной пре и яростных возглашениях бояр, что и посохами стучали, и вскакивали с лавок, так что Иван в княжеском кресле, взмокший от страха, не ведал уже, что и вершить.
В просторной дубовой палате ради теплого весеннего дня были вынуты уже слюдяные окошки со стороны сада. Ласковый ветерок порою залетал в окна, овеивая разгоряченные лбы одетых в дорогие шубы и бобровые или соболиные шапки бояр. (Обычай, перенятый у татар, сидеть в шапках уже прочно утвердился в думе государевой.) Заседание открыл старик Онанья, сказав кратко, что город без тысяцкого шумит, исправы нет никакой, и поскольку Василий Протасьич умер, надобно утвердить или уж Василия Васильича, или Алексея Петровича Хвоста, который и годами повозрастнее, да и давно уже заслуживает высокого звания. Еще покойный Юрий Данилыч его отцу Петру Босоволку обещал место тысяцкого на Москве. Услыша восстающий при этих словах ропот, Онанья развел руками, поднял бороду, возгласил: «Судите сами, бояре!» – и сел под умножившийся говор и рябь возгласов.
Алексей Хвост поднялся, большой, осанистый, с виду спокойный. Обвел взором готовое взорваться враждою собрание. Громко возгласил, вопрошая: