Чем я помогу тебе, Михаил, тебе и Всеволоду, чем? Серебром? И помочь надобно. Грамотою ли усовестить Василия? Разве грамотою! Перевесит ли слово силу, когда слово нечем подтвердить и нету за ним второй силы, набольшей или хотя бы равновеликой, дабы подкрепила писаное слово?! И что, и почему это в людях, когда ни разум, ни честь, ни правда, ни Божье слово, ни заветы отцов, ни богатства даже, ни земли устроение не возмогут ничего перед единым – силою! Силою духа, которой в избытке было, как видится ей сейчас, у покойного Симеона, и силою меча – тою силою, с которой когда-то горсть степняков прошла и покорила едва не весь знаемый мир! Да и за силой меча должна стоять сила духовная, не то и не понять, почто Батыевы кмети одолели столь многих оборуженных и многочисленных ворогов своих? И бронь-то была не у всякого! Сабля, да аркан, да лук со стрелами… Дак, может, тогда… Почто же они-то, тверичи?! Кабы дитя! Почто не оставил ты сына мне, Сема, Семушка! Все бы ясно было теперь, и сила в руках, и мужество в сердце, и воля, все бы разом нашлось, и подняла бы, и вывела! И стал бы князем великим во след отцу! А Тверь? А родина? Жена – при муже. Едина плоть! Пока есть муж и дети, для коих всё – и плотское, и греховное, и святое… А она? Грамоту она напишет Василию… А сама она верит ли в грамоту ту? И хочет ли победы Твери? Или память покойного мужа столь сильна и поныне в ней, что не хочет она теперь гибели московского княжения? Чему-то научил, что-то сумел дать понять ей покойный супруг. И учит ее и теперь… Оттуда учит… А сам помог? Помог, добывая меня! Имел ли ты право на то, Семен? И не спросишь о том! Греховно спросить теперь у мертвого!
– Я отошлю грамоту дяде Василию! – сурово отвечает она младшему брату. – А ты, коли заможешь, сам поезжай в Кашин… к ней… Уговори!
Светлое лицо Михаила отуманивает думою. Прямая отцова складка прочерчивает лоб. Да, он поедет, будет уговаривать всех и как-то наладит, хотя на краткое время, непрочный мир в тверском княжеском доме, мир, вновь и вновь раздираемый восстающею силой Москвы.
Мир, о котором мечтал ты, Сема, где он? Или опять битвы, и кровь мужей, и плач жен – до конечного одоления, до последней власти победителя?!
Осанистая, раздавшаяся от родов женщина кладет маленькие руки на подлокотники кресла, смотрит любовно на брата, которого она любит, и будет любить всегда, и не перестанет любить, что бы ни совершилось меж ним и Москвою, и смотрит, глядит на него ненасытимо, издалека, с того берега прожитой и прежде смерти оконченной жизни, не в силах ни помочь, ни осудить за тот упорный и уже безнадежный путь, который сужден ему судьбою и собственным разумом, разумом и волею, возжелавшими большего, чем заповедано высшим судиею и начертано на скрижалях вечности.
Поездки в Рязань превратились для Никиты в постоянную службу. Он и сам не отказывался от них, ибо, возвращаясь, мог вдосталь сказывать о делах всем и каждому, а в особенности Наталье Никитишне. И хоть рассказы и разговоры те велись прилюдно, при девушках сенных, а то и при ком еще из боярынь, Никита все одно дорожил ими, переходя попеременно от отчаяния к ликованию. То ему казалось, что «она» радует ему, и тогда сердце Никиты ширило, переполняло счастьем, то зрелось небрежение во взоре, и тогда вновь оживала тусклая правда бытия: он – ратник, она – боярыня, которой снизойти до него – сором. И тогда горько и глухо становило на душе, а «она» уплывала куда-то в заоблачные выси. (Про себя Никита редко думал о своей любви, называя по имени, а так уж и продолжал считать дедовою воскресшей княжной, как понравилось когда-то, и уже твердо готовил для нее, примерял те древние, береженые золотые серьги-солнца, сохраняемые все эти долгие годы – уже поболе полустолетия – в семейной скрыне, словно некий колдовской оберег грядущей судьбы.) На Масленой Никита намеренно напросился в праздничные возницы с единою мыслью: ежели так повезет, переговорить с нею. Но люди были все время вокруг, по всяк день «она» была в толпе, и уж какие там разговоры! Едва добился, когда поехали кататься на Воробьевы горы, попасть на те сани, где сидела она с другими женками. И скорее со злого отчаянья, чем с озорства, вздумал обогнать всех, чуть-чуть не погубив и себя, и ее, и прочих женок, ибо решился на то, на что но решался никто, ниже и сам Василь Василич, тоже лихо правивший разукрашенною, в лентах и бубенцах, ковровою, в росписи и серебре, тройкою. На самой круче, на самом страшном спуске, гикнув, вырвался вперед Никита, и с раската, когда другие начали придерживать лошадей, он поднял плеть и с присвистом огрел – жеребец, всхрапнув, пошел наметом. Сзади ойкнули – и кончился, как оборвало, девичий смех. Конь шел бешеной скачью, почти смыкая передние и задние копыта, так что Никита подумал, что жеребец вот-вот сделает засечку, а тогда… о «тогда» и думать не захотелось! Крупные комья вывернутого подковами плотного снега били в сани, летели в лицо. Он на миг глянул назад, где, сбившись в кучу, вцепившись в разводья узорных саней, с расширенными от ужаса глазами мотались-летели за конем испуганные боярышни, и – наддал! И уже чуял, что худо: сани с раската, почитай, летели по воздуху, и хомут начинал налезать на уши коню. Теперь стоило жеребцу допустить один (махонький!) сбой, и – край, и – конец: через голову, вдрызг, в звень, в мельканье задранных кованых копыт, с предсмертным женочьим непереносным визгом полетит все – и сани, и люди, и он сам, и будет смято, растоптано катящими следом за ним санями… И уже не он – конь спас: на самом раскате, зависнув и собравши всю силу четырех ног, ринул в долгий прыжок, а чуть тронув дыбом, вихрем в лицо летящую снежную землю, снова скакнул длинным воздушным наметом и, не давая отлететь в сторону грянувшим о накатанный снег саням, снова прыгнул и опять пошел головокружительной непредставимой скачью, смыкая копыта так, что звякали друг о друга подковы передних и задних ног, и Никита с замиранием сердца ждал и, к великой удаче своей, не дождал-таки гибельной засечки коня, когда дорога пошла выравнивать и стало мочно разглядеть конские ноги, и клочья белой пены, и потную спину жеребца и ощутить собственный жар и пот, горячей волною прошибший под рубахой всего Никиту. Он мельком подумал еще, что так вот, в санях, на добром коне, русич уйдет и от татарина, меж тем как верхами от татарина ни за что не уйти, и подивил тому, и тоже – как тенью прошло в разуме. Еще и облегчающего счастья удачи не было, накатило потом, лишь билось, росло, ширило злое, озорное, как в битве, отчаянное торжество; и оглянул опять и узрел, увидел ее бездонные, черные от изумления и страха, непредставимые, завораживающие глаза, и опять наддал, и, уже чуя храп и тяжкое дыханье коня, когда уже завернули по нижней дороге, вдоль кустов, и, далеко назади оставя хохочущий, звенящий бубенцами праздничный обоз, унырнули в оснеженную красу медяных стволов соснового бора, начал понемногу натягивать вожжи, умеряя бег коня. И такое было – словно летел в пустоте, а тут только опустился наконец на землю. И не слушал уже женской с провизгом воркотни и восхищенной ругани за спиною, и сам обморочно отдыхал, чуя, как возвращается в пальцы, руки, в предплечья ловкая сила, скованная миги назад смертным ужасом полета с раскатанной гладкой высоты. И сейчас бы вновь оглянуть и крикнуть в голос: «Люблю!» А уже нельзя, не одна в санях, а еще трое – лишних, ненужных ему совсем теперь женок, и все-таки оглянул жадно, разбойно вперясь в расширенные озера очей. И она поняла, почуяла, словно от удара в грудь шатнулась к задку саней, к узорному ковру, и, поймав недоуменную беспомощность взгляда, Никита, ликуя, еще раз, последний, ожег коня, и вновь рванул конь, и тут уже сам, опомнясь – не запалить бы хозяйского жеребца! – начал осаживать, переводя скок в рысь и чуя, как обвисает, отдыхая, все тело и как сзади, за спиною, начинают его хвалить, и вновь раздается смех, и уже кричат, величаясь, отставшим, хвастая и любуя жутким пробегом саней!