Вот примикарий трижды ударяет в серебряную дверь. Тонкие, подобные переливчатому звону малых колоколов звуки оглашают Хрисотриклин. Стонущий звон серебра замирает, и замирает в почтительных позах толпа чинов. Серебряные двери медленно распахиваются, и начинается священнодействие, торжественное, как служба в соборе.
Китониты на вытянутых руках, склоняя выи, вносят парадный скарамангий императора. Привычно и властно выпрямившись, автократор подставляет голову в отверстие дорогого платья. Китониты бережно опускают, стараясь не задеть василевса, переливчатую ткань на плечи царя. Протяжный возглас: «Повелите!» – прорезает трепетную, полную мерцающих огней и сдержанного движения тишину.
Выносят чудом обретенные вновь святыни: жезл Моисея и крест Константина Великого, похищенные некогда крестоносцами.
И вот смутно колышущаяся толпа приобретает текучесть, ползет долгим, все разбухающим хвостом по переходам и лестницам бессчетных узорных палат. Через филак и переходы Сорока мучеников, через сигму Триконха, переливаясь из залы в залу. Вот повелитель ромеев, отделившись от шествия, со свечами в руках почтительно кланяется святыням. Вот шествие вступает в Октагон, где царя облачают в дивитисий, драгоценную хламиду и лор, увенчивают короной, усыпанной самоцветами, с жемчужными подвесками – пропендулиями. Высшие чины синклита – логофет дрома, проедр, каниклий, катепан царских – присоединяются к процессии. Движутся бесчисленные вереницы, колышется в такт шагам золотая парча. Посвечивают белые, синие и пурпуровые хламиды чинов, в мерцающем золоте плывут над головами реликвии и хоругви. Неслышные, вздымаются клики, беззвучно отворяются рты, надуваются щеки флейтистов, звучат органы, палочки музыкантов ударяют в молчаливый металл. Призрачные толпы димов неразличимо запевают священную песнь, и ощетиненные копьями ряды ушедшей в небылое этерии славословят тающего в дымке императора…
Алексий просыпается со стоном. В каменной палате, несмотря на отверстое окно, душно. Глиняный светильник, оставленный на ночь, начадил до синей мглы. Он открывает и закрывает глаза, силясь прогнать ночное видение. Конечно, это все Кавасила, наговоривший ему вчера на развалинах Большого дворца невесть чего! О сю пору блазнит перед глазами! Он протягивает руку к глиняному кувшину с приготовленным на ночь питьем, отпивает, морщась. Жаль, что в Царьграде ни за какие сокровища не достать моченой брусники…
По-прежнему в сводчатом окне резко вырисовываются пятнистая от узоров камня колонна с обрушенной наполовину капителью, пустынный дворик и высокие стебли травы, пробившиеся сквозь выщербленные мраморные полы. Свет льется яркий, почти желтый, и от каждой травинки узорная игольчатая тень, словно хитрая роспись, недвижимо лежит на рассевшихся и потусклых мозаиках разрушенного крестоносцами триклиния.
Куда исчезло все, что он видел только что во сне? Восторженные толпы, войска, вооруженная этерия? На штурме Цареграда крестоносною ратью полтораста лет тому назад погиб всего один рыцарь!
Алексий представил себе на миг Боровицкую гору, рубленые дубовые городни, терема и праздничную византийскую процессию, извивающейся змеей ползущую среди клетей и амбаров Кремника. И разом отверг. Не получалось. И оба (уже покойные!) князя – крестный его, Иван, и Семен Иваныч – понимали это, чуяли, хоть и не побывавши ни разу в ветшающем Вечном городе Константина…
Алексий вновь протягивает руку к кувшину, но в глиняном нутре сосуда уже не осталось воды. Будить Станяту не хочется, но тот сам, почуяв шевеление в хоромине, просовывает голову в дверь, мигая спросонь.
– Не спишь? – вопрошает Алексий.
– Не! Я рыбак, сызмладу на воде, дак привык ночами-то! У нас, в Новом Городи, о весенню пору светлы ночи ти! – возражает Станята и, живо сообразив святительскую трудноту, боком просовывается в дверь и протягивает руку к кувшину:
– Налить?
Алексий кивает, не сдержавши вздоха:
– Брусницы бы!
Станята только прищелкивает языком:
– Знамо дело! С ентим ихним овощем не сравнить! Дак ить всей родины в калите с собою не унесешь!
Алексий, почти не ошибаясь, догадывает, что под родиною Станята разумеет сейчас свой когда-то оставленный им Новгород, а отнюдь не всю Владимирскую Русь.
Станька первым проведал о приезде послов новгородского владыки Моисея, посланных к патриарху за крещатыми ризами. (Новый новгородский архиепископ всенепременно хотел сравниться с опочившим Каликою, избежав при этом посредничества московской митрополии.) Сам ходил на их подворье, разыскал старых знакомцев своих, о чем долго рассказывал Алексию.
– Почто покинул Новгород? – как-то вопросил его Алексий. Станята разом оскучнел ликом, отмахнул рукою:
– А! Стригольники енти, споры, свары… Не знай, где и по шее дадут!
Сергий правильно угадал в Станяте вечного странника. За недолгие месяцы пребывания здесь хожалый новогородец сумел стать совершенно незаменимым.
Сейчас вот он живо наполняет кувшин, выдавливает гранат в воду, приговаривая:
– Греки еще и с вином мешают, добрый получается квасок! – Поправляет походя фитиль в светильнике, вздыхает: – У нас об эту пору уже и снег падет! Снег-от есчо не обнастевшой, пуховой, легкой! Кони бежат, дак с-под копыт курева пылит, любота! Ты-то почто не спишь, отче? – спрашивает он, ставя кувшин на стол. – Есчо и заря не алела!
– Думаю! – сознается Алексий. – Давешнее нейдет из головы.
– Двореч-то ихний? – уточняет Станята, останавливаясь в дверях. – Тебе, владыко, все недосуг, да и соромно, а мы, молодшие, поцитай, все ихние палаты излазали! Конецьно, обидно ромеям! И тот-то дворечь, Влахерны, опосле латинов был в отхожее место превращен! Я тута с греками баял ихнею молвью, дак сказывали, как дело-то было! Един царь на другого божьих дворян навел, поцитай – без бою сдались! А потом латины весь город ограбили, цетыре дня жгли, десять тыщ никак церквей одних разволочили по всему-то царству!