Ветер времени - Страница 22


К оглавлению

22

Когда-то в далеком, полузабытом Ростове на изломе юности своей отрок Варфоломей, будущий Сергий, так же внимал неведомому, потеряв на время всякое ощущение своего веса, и ныне, днесь, вернулось к нему то юное, давнее, и уже никакой словесной молитвы не было в нем, насквозь пронизанном этими ее лучами, смывшими разом всякую трудноту и печаль и муку восхождения, и только горняя радость была, ширилась и торжествовала, заливая его всего целиком, так что и тела уже не было в нем, и не было, не осталось никакого «я», ибо весь он стал точно причастная жертва высшей любви или – луч света при сияющем солнце… Все это Михей зрел, чуял полубредово, на грани обморока. Так же как и слова ее, сказанные в тот миг высокого озарения (бывшие вряд ли словами человеческой молви, скорее – звуком внутреннего гласа души, внятным Михею, как и наставнику). Кажется, Богоматерь просила не ужасаться видению и не скорбеть, заверяла избранника своего, что не оставит Сергиевой обители и верных его учеников без своего покрова и защиты даже после смерти преподобного… Так или приблизительно так передавал впоследствии Михей услышанное. Повторим: вряд ли услышанное слухом, скорее понятое ими обоими душою и из души.

Матерь Божия стояла не одна, хоть Сергий и глядел на нее лишь единую. «С апостолами Петром и Иоанном!» – твердо уверял впоследствии Михей. И это тоже был знак ему тайный, как понял потом Сергий, передумывая виденное. И было ли то наваждение или нечто доступное, как мечта, как сон ему одному? И он мог бы не поверить себе, но Михей видел тоже! А где двое, там третий среди нас – Христос. Значит, виденное было не марой, не мечтою, а истиною?

Свет слепительный, необычайный, истинно Фаворский свет мерк, становясь давешним бестеневым и холодным. Михей плакал и бился у него в ногах, судорожно восклицая: «Что это, что?» Сергий поднял ученика, как мог успокоил. Говорить и он не мог, повторяя одно лишь: «Потерпи, чадо, потом, после, потом…» Оба не узрели, не поняли, как ушло, растворилось видение, оставив после себя чуть слышную замирающую музыку горнего торжества, которая тоже легчала, гасла, грустнела и гибла, как угасает закат. Сумрак наполнял постепенно келью, заливая углы. Сергий, успокаивая, гладил Михея по голове, а тот целовал, поливая слезами, руки наставника.

Мерцала лампада. Торжественное ушло. Но оно было, оно являлось в мир! И ради него стоило годы терпеть лишения, глад и хлад, ради него одного стоило нести бремя жизни, дабы и жизнь, и себя принести некогда к престолу славы ея!

Все в этот день было полно глубокого значения и смысла. И то, как торжественно прошла литургия, и праздничный совокупный обед после нее – одна из тех совместных трапез, на которых Сергий зачастую настаивал, дабы не делить по кельям привозимого в монастырь обилия.

Сегодня настаивать не пришлось. Чуяли сами, что, провожая в путь своего будущего игумена, обязаны соединиться вместе и вместе вкушать. Сидели тесно, плечо в плечо, в самой просторной из келий; и радовало, что приносили не считаясь: иной початый каравай хлеба, другой соли, масла, крупы ли на варево, блюдо квашеной капусты или снизку сушеных лещей, кто, смущаясь и краснея, несколько пареных репин – иного не имел у себя в келье. И то, как приняли, как заботно уложили на блюдо эти репины, радовало сугубо. Достали большой, к подобным случаям сберегаемый котел, живо собрали точеную, долбленую и глиняную посуду, деревянные ложки разложили заранее по столу, и все это как бы само собою, уже без прежних подсказов Сергия.

И вот теперь сидели, любуясь друг другом и гордясь собранной ими незамысловатою трапезой, и была благость во всем и на всех. Лица светились улыбками, и готовно делили ломти хлеба, уже не своего, а общего, с пришлыми, с теми, для кого все это – и радование совместное, и совместная трапеза, и неторопливое за трапезою чтение Житий – было внове и невнятно еще; а те, неофиты, смущенно принимая из рук братии хлебную вологу, светлели или смущались, каясь в душе, что пожадничали, не донесли своего добра, когда еще был собираем совместный стол. Один даже вылез украдкою и, сбегав к себе, приволок решето мороженой брусницы, косноязычно, с пятнами румянца на лице изъяснив, что запамятовал и что для останка трапезы это-де самая добрая волога. И решето тотчас приняли, не умедлив, будто так и надобно было, не остудив и не опозорив дарителя, и тут же поделили, найдя чистые мисы, на два конца стола, дабы всем удобно было брать горстью или черпать ложками кисло-сладкую, с лесною благоуханной горчинкой, острым холодком тающую на языке ягоду.

И лишь сам Сергий сидел усталый от пережитого, задумчив и тих. Молча вкушал, молча, исподтиха, озирал братию, гадая, как теперь примут они – и примут ли? – замысленный им вкупе с Алексием общежительный устав. Чтобы так вот, как теперь, было всегда. Всегда вместе и никогда поврозь. Чтобы беда, глад, скорбь ли какая, как и радость, как и праздничное ликование, переживаемы были всеми вместе, испиваемы в равной, единой чаше. Как было некогда в древнем Золотом Киеве, в лавре Печерской у великого Феодосия.

Ради сего многотрудного замысла он и согласился игуменствовать. Но сказать об этом братии прямо доселе не мог. Ибо тяжек для нестойких духом даже не сам по себе иной, ненавычный поряд жизни, но мысленное осознание иного порядка, противного принятым навычаям старины. А за три века, протекших со времен Феодосия, возник и утвердился на Руси иной наряд киновийного жития, когда каждый поврозь, в особой келье, с припасом своим, своим добром, рухлядью, а подчас и слугами. Наряд, коему и он, Сергий, не мог противустать в невеликой своей обители. Наряд, порядок, способный, как понял он уже очень давно, разрушить и наниче обратить все то, ради чего возникли века и века назад монашеские киновии.

22