– Не умру! Выдержу! – выговорил он.
Подводить их теперь, спасших его от плена, своею смертию он не мог, не имел права и, значит, должен выжить, выдержать, выстать и доскакать. Он оборотил лицо к боярину, вопросил взором: «Куда?» И тот, до слова поняв вопрошание, отозвался кратко:
– В Смоленск! Инако – никак не мочно! Тебя в сани уложим, владыко, и раненых…
Станька с Никитою, только тут наконец сойдясь воедино, стояли, обнявшись, и плакали, не сдерживая и не скрывая слез.
До спасения было еще очень и очень далеко, и далекая им предстояла дорога – с переправами через реки, с погонями, с ночлегами в кустах и снегу, но они знали, верили, что теперь-то уже не подведут, выдержат, не выдадут врагу ни себя, ни владыку Алексия, который всем им был в эти мгновения как сама жизнь.
У смоленского епископа, рукоположенного Алексием, оставили тяжелораненых и больных, отдохнули. И все же поезд митрополита владимирского, добравшийся до Можая, являл вид жалкий. Заморенные, обезножевшие кони, мокрые, в клокастой шерсти, с хрипом выдыхавшие воздух из надорванных легких, были страшны. Не лучше выглядели и люди, у которых на почернелых, с выступающими скулами лицах лихорадочно блестели одни лишь глаза. Оборванные, жалкие, одолевшие свой страшный поход, они шатались теперь, словно тени, и, казалось, едва-едва держались в седлах.
Четверка разномастных коней, запряженных гусем в старинный возок (дар епископа смоленского), натужно и вразнобой дергала упряжь, и возок шел неровными рывками, заваливаясь на протаявшем весеннем пути. Уже не доскакать, а доползти до Москвы чаялось изнемогшим путникам.
Боярин, имени коего не сохранила нам история, рядовой можайский боярин, служивший в городовом полку и ничем боле не примечательный, кроме того, что волость его и господский двор стояли при пути и полумертвый поезд митрополита никак не мог проминовать невестимо его двор, – боярин тот любопытства ради посунулся сперва к оконцу, забранному потрескавшей зажелтевшею слюдой, а не разобравши, кто таков на подъезде к терему, вышел, как был, распояской, накинув лишь на плеча опашень, на высокое крыльцо и оттоле узрел подымающееся по угору скорбное шествие. Передовой, шагом подъехав к дому, не слезая с седла, попросил воды.
– Кто таков? – кинул ему с крыльца боярин в те поры, как баба, черпнув ковшом, подавала напиться усталому всмерть, с провалившими щеками ратнику.
– Батьку Алексия везем! – отмолвил тот почти без выражения, севшим от устали голосом. И, обмахнув усы и бороду тыльной стороною руки, тронул было коня.
– Постой, молодец! – крикнул ему вослед боярин и, шатнувшись – не кинуться ли в горницы сперва? – махнул рукою и сбежал с крыльца.
– Кого ни та?! – вытягивая шею, прокричал он в голос, с провизгом и, суматошно размахивая рукою, в сползающем распахнутом опашне заспешил следом: – Кого ни та? Владыку? Самого?! Из Киева, што ль?! – И такое торопкое отчаяние прозвенело в голосе, отчаяние и испуг, что ратный неволею придержал коня. Раздвинул серые губы почти в улыбке:
– Дак уж не иново ково!
– Постой! Постой! – кричал, косолапо, вперевалку бежа за конем, боярин и, задышливо достигнув, ухватил повод, остановил комонного. – Убегом али как?
– Убегом! – возразил ратник, сожидая, что же воспоследует теперь.
– Дак ты, тово, ко мне, ко мне пожалуй! – торопливо, таща за повод лошадь ратника, поспешал боярин. Уже подскакивали слуги. Один поднял уроненный опашень боярина, накинул тому на плечи… – Сысой! Деряба! Гридя Сапог! – возвысил зык боярин, обретя силу в голосе и господскую стать. – Проводи! Кормить! Живо!
А сам с дворским тем же косолапым медвежьим пробегом порысил встречу владычного поезда.
Уже боярыня, на ходу застегивая коротель, вышла на красное крыльцо, уже выскочили ключник со старостой и огустело народом пустынное досель околодворье, и уже ловили под уздцы, заворачивали на двор боярский заморенных верховых коней. Меж тем как сам, на колени повалясь и шапку сорвавши с головы, лобызал сейчас, весь в радостных слезах, сухую руку Алексия.
Возок митрополита едва не на руках внесли во двор боярина, а самого Алексия уже и точно на руках боярин с дворским заносили едва ли не бегом в хоромы, в чистую гостевую горницу.
И на настойчивые покоры Алексия – ночевать-де недосуг – боярин токмо отмотнул головою, выдохнув:
– Часом! Часом, владыко! Зато кони, коней дам, коней…
И, уже усадив, опять сунулся в ноги, лбом стукнул в пол, возрыдав, и вновь, отдавая через плечо приказы ключнику и холопам, целовал и целовал благословляющие руки митрополита московского.
С поклонами взошла боярыня. Стол обрастал снедью.
– Часом, часом! – бормотал боярин, минутами забегая и заглядывая в палату, проверяя, все ли содеяно так, как велено, как по его приказаниям надлежит.
Уже и селян набежало на двор боярский, и, когда уже ратных под руки проводили к господским столам, какая-то торопливая старуха, роняя слезы и отчаянно торопясь, рванулась сквозь толпу глядельщиков с кринкою горячего топленого молока, отчаянно, в голос возопив:
– Молочка, молочка вареного!
И боярин, сам выскочивший в тот миг на крыльцо и поднявший было привычную длань – отогнать, отпихнуть старую, понял, вник, постиг разом и, засуетясь, вдруг схватил старуху ту и поволок за собою в горницу, и та, передав кринку, уже сама на коленях подползла к Алексию приложиться в черед к руке и кресту главного молитвенника земли.
И молоко (ратные поняли, постигли, пряча улыбки) пошло по кругу, и каждый отпивал крупно, пока не опружили кринку до конца, после чего Никита, качаясь на плохо гнущихся ногах, поднес, вернул глиняную посудину бабушке, и та, улыбаясь и всхлипывая, сама уже мелко крестила ратных, причитывая над ихнею худобой.